front3.jpg (8125 bytes)


XI

Лейб-кучер Фрол Сергеев, знаток своего дела, знал, что на царя готовятся покушения. Дворжицкий и Кох не раз давали ему указания и вразумительно объясняли, что и он будет убит, если злодей бросит бомбу. Это нетрудно было понять и без объяснений. Вызывала к себе лейб-кучера также княгиня Юрьевская, умолявшая его за всем следить и не жалеть рысаков,— самых лучших в России. Фрол Сергеев боялся только поворотов, но и на них задерживал лошадей лишь на полминуты. По набережной карета понеслась так, что вокруг нее казаки перешли на галоп.

Услышав позади себя топот, взводный флотского экипажа оглянулся, увидел карету царя и прокричал команду. Экипаж мгновенно выстроился у решетки Михайловского сада. Загремел барабан. Мальчик остановился и замер, восторженно глядя на мчавшихся лошадей. Карета пронеслась мимо флотского экипажа. «Николай! Сейчас! Сию минуту!» — беззвучно закричала Перовская. Рысаков все так же, не глядя по сторонам, шел, пошатываясь, по краю набережной. Казак чуть не наскочил на него и, обернувшись, погрозил ему нагайкой. Рысаков, глядя вперед бессмысленным взглядом, отбросил от себя вдогонку карете свой сверток, точно хотел от него освободиться. Раздался страшный удар. Все заволокло дымом.

Когда .дым немного рассеялся, Перовская с отчаяньем увидела, что царь выходит из осевшей на бок кареты. «Спасся!.. Тарас!»—подумала она. На снегу лежали люди. Одна из казачьих лошадей без всадника бешено неслась вперед. Другие лошади взвились на дыбы.

К карете сзади подбегал выскочивший из своих саней полицеймейстер,— его искаженное лицо запечатлелось у нее в памяти. Она не сразу видела, что Рысаков, теперь шатаясь совсем как пьяный, бежит назад к Инженерной, что его нагоняют люди. «Тарас!—подумала она,— Тapac услышит взрыв, а потом узнает, что все пропало!» в ту же секунду она вспомнила о Гриневицком. Он стоял все так же неподвижно, со скрещенными руками, прислонившись к решетке Екатерининского канала. К месту взрыва бежали солдаты, полицейские, еще какие-то люди. Все смешалось. Перовская больше не видела ни Рысакова, ни царя. Она лишь вечером узнала то, что узнали все в мире. Много людей в этот день говорили, что «первые схватили злодея». Хвалились этим и жандармский капитан Кох, и фельдшер Горохов, городовой Несговоров, и мостовой сторож Назаров, и рядовой Евченко. По-видимому, в него сразу вцепилось несколько человек. Царь,тоже пошатываясь, подошел к нему, смотрел на него с минуту и спросил:

— Ты бросил бомбу?

— Да, я.

— Кто такой?

— Мещанин Глазов,— сказал Рысаков, отчаянно на него глядя. Царь еще помолчал.

— Хорош! — сказал он наконец и отошел. Он был оглушен взрывом, и голова у него работала не ясно.— Un joli Monsieur!* — негромко сказал Александр II.

*Хорош господин! (франц.)

Дворжицкий задыхающимся голосом спросил его:

—— Ваше величество, вы не ранены?

Царь еще успел подумать, что надо за собой следить, не сделать и не сказать ничего лишнего. Помолчав несколько секунд, царь медленно, с расстановкой, ответил, показывая на корчившегося на снегу мальчика:

— Я нет... Слава Богу... Но вот...

Свидетели показывали, что Рысаков, услышав ответ царя, сказал: «Еще слава ли Богу?» Прокуратура ухватилась за эти слова. Сам он говорил, что не помнит, сказал ли их, и, конечно, говорил правду: в том состоянии, в каком он находился, и не мог их помнить. Вероятно, Рысаков это сказал,— как, вероятно, Желябов, человек неизмеримо более крепкий, в момент ареста иронически спросил полицейских: «Не слишком ли поздно вы меня арестовали?» Такие замечания вредили не только им (об этом они, особенно Желябов, не думали), но и их делу: полиция очень насторожилась после слов Желябова, а услышав «еще слава ли Богу?», царь, по требованьям здравого смысла, должен был бы тотчас уехать. Однако Рысаков в ту минуту был близок к умопомешательству. Потребность вызова могла оказаться сильнее всех других чувств. Он бессознательно утешал себя этими словами. Едва ли он и желал успеха следующему метальщику: теперь ему было все равно. .

Не он один потерял голову на набережной. Император, наверное, спасся бы, если бы он или люди, ведавшие его охраной, сохранили самообладание. Совершенно правильно заметил в своих воспоминаниях Тихомиров, вернувшийся в Петербург как раз 1 марта и в тот же вечер слышавший рассказ Перовской о деле: Александр II сам пошел навстречу смерти. Он не должен был и приближаться к террористу. Скорее всего царь подошел к нему из любопытства. Могли быть и соображения престижа: надо было показать быстро собиравшейся толпе, что он не испугался, что он сохранил полное спокойствие. Однако у людей, ведавших его охраной, таких соображений быть не могло. По самому характеру своей службы, они должны были наперед сто раз представлять себе картину покушения на царя и обдумывать, что тогда надо будет сделать. В действительности все, что они делали 1 марта на набережной Екатерининского канала, было совершенно бессмысленно.

По правилам царского конвоя, казакам полагалось тотчас сходить с коней, когда император выходил из кареты. Лошади взвились на дыбы, казаки с них соскочили и вцепились в поводья: отпустить взбесившихся лошадей было невозможно. Таким образом царь остался без охраны. Лишь казак, сидевший на козлах рядом с кучером, не потерял головы и, ахая как все, сказал полицеймейстеру, что надо поскорее увезти его величество в санях.

— Что там в санях!.. В карете увезу!.. Довезу, ничего! — говорил оглушенный кучер, тоже соскочивший с козел. Полицеймейстер дико взглянул на кучера, схватился за голову и побежал нагонять царя. Все же он успел на бегу сообразить, что совет казака правилен.

— Ваше величество... Соблаговолите сесть в мои сани... Осчастливите... Во дворец... Видит Бог... Мало ли что может...— задыхаясь, говорил он.

— Покажи мне сначала... все,— сказал царь. Он и сам не знал, что хочет видеть.— Покажи место взрыва. Он остановился над умиравшим мальчиком, над трупом убитого наповал казака. Окружавшие его теперь люди, полицеймейстер, солдаты, сбегавшиеся случайные прохожие, все одновременно говорили, не слушая друг друга. Царь не любил толпы, даже, придворной, но в такой толпе отроду не был. Он медленно пошел дальше, зная, куда и зачем идет. Теперь карета, место взрывa, сани, мальчик, толпа были позади его. Впереди был только Гриневицкий.

Полицеймейстер, шедший рядом с императором с п р а в а, тем же отчаянным голосом говорил что-то невразумительное. Здравый смысл предписывал пойти назад, тотчас сесть в сани и вернуться в Михайловский дворец по дороге, на которой метальщиков не оказалось. Можно было также послать вперед полицию, казаков, флотский экипаж для того, чтобы они расчистили дорогу к Зимнему дворцу.

Перовская увидела, что царь в сопровождении полицеймейстера идет вперед, к Гриневицкому. Он шел неровно, зигзагами, то приближаясь к решетке канала, то удаляясь от нее,— не совсем твердо держался на ногах. И так же неровно, тоже пошатываясь, бессознательно повторяя его движения, пошла вперед она по своей стороне канала. Впереди слева, опершись на решетку, стоял человек со скрещенными руками.

Люди в нормальном состоянии никак не могли бы не обратить внимания на эту странную фигуру. Только террорист — или разве умалишенный — мог в эту минуту стоять неподвижно вдали от всех. И царь, и полицеймейстер видели Гриневицкого: его нельзя было не видеть. «Что же это?.. Отчего не бросается навстречу?.. Чего ждет?.. Его схватят!» — все больше задыхаясь, думала Перовская. Расстояние между царем и Гриневицким уменьшалось, но Гриневицкий точно прирос к земле и к решетке. На последнем своем зигзаге царь почти с ним поравнялся. Лишь теперь он заметил этого не снявшего шапки человека, он встретился с ним взглядом—-и вдруг понял. Гриневицкий высоко поднял обе руки и почти отвесно изо всей силы бросил свой белый сверток между царем и собой.

Второй взрыв почему-то оказался гораздо более сильным, чем первый. Перовская закричала диким голосом, закрыла лицо руками и побежала назад. На правой стороне канала повалилось в снег много людей. Слышались отчаянные крики. Дым не расходился минуты две.

Александр II и его убийца, оба смертельно раненные, сидели почти рядом на снегу, опираясь руками о землю, спиной о решетку канала. Рядом с ними упал на четвереньки полицеймейстер. Лошади пронеслись мимо них, волоча подбитую карету. За обезумевшими лошадьми гнались обезумевшие люди. Все орали, хватались за голову, бежали кто вперед, кто назад. По приказу обезумевшего взводного обезумевшие солдаты зачем-то ломали решетку сада. Подбежавший в последнюю минуту метальщик Емельянов спрятал за пазуху снаряд — и бросился помогать царю.

XII

На месте никакой помощи императору оказано не было. Примчавшийся из Михайловского дворца великий князь Михаил, ротмистр Колюбакин, метальщик Емельянов и другие люди подняли царя и перенесли его в сани. «В первый дом внести!.. Не доедет!.. Разве так можно?.. Вот сюда внесем»,— задыхаясь, сказал кто-то. Александр II услышал это и прошептал (быть может, подумал о княгине):

— Во дворец... Там умереть...

Одежда его была сожжена или сорвана взрывом, царь был наполовину гол. Ноги его были совершенно раздроблены и почти отделились от туловища. Ротмистр Колюбакин поддерживал царя в крошечных санях. По дороге Александр II открыл глаза и будто бы спросил: «Ты ранен, Колюбакин?»

В том же состоянии паники, внесли его из саней во дворец, не на носилках, даже не на кресле, а, на руках. Люди засучили рукава, с них кровь струилась как с мясников. В дверь дворца втиснуться толпе было трудно. Дверь выломали, все так же держа на руках полуголого, обожженного, умирающего человека.

Дежурный дворцовый доктор Маркус и дежурный фельдшер Коган как раз садились пить чай в одной из отдаленных комнат дворца. Истопник прибежал с криком: «Скорей! Идите!.. Государю ноги оторвали!» Они, сломя голову, побежали за истопником.

В длинной темной узкой зале перед царским кабинетом, по окровавленным коврам, бегали окровавленные лакеи с засученными- рукавами. Император лежал в кабинете на диване, передвинутом от стены к письменному столу. У изголовья неподвижно стояла с застывшим лицом княгиня Юрьевская, а на коленях перед диваном великий князь Александр Александрович. Уже было послано за членами царской семьи, за лейб-медиками, за (духовником, за главными сановниками. Некоторые из них входили в кабинет, ахали и останавливались, глядя на диван. Кто-то заплакал. За ним заплакали другие. Вошел английский посол, лорд Дюфферин, тоже замер на пороге, затем приложил платок к глазам.

Растерянный фельдшер Коган прижал артерию на левом бедре царя. Доктор Маркус заглянул в медленно раскрывшийся окровавленный левый глаз умиравшего и упал на стул, лишившись чувств. Кто-то лил воду на лоб Александра II.

В кабинете появился граф Лорис-Меликов. Он впился глазами в лежавшую на диване окровавленную груду мяса и костей, пошатнулся, сделал несколько неверных шагов на цыпочках. Бескровное лицо его выражало беспредельное отчаянье. Лорис-Меликов тяжело закашлялся, приложил ко рту платок и поспешно отошел в дальний угол комнаты. Там, не сводя расширенных глаз с дивана, стояли два мальчика в матросских курточках: великий князь Николай Александрович и принц Петр Ольденбургский. За дверью послышались быстрые тяжелые шаги. В комнату вбежал лейб-медик, знаменитый врач Боткин. Все перед ним расступились. Настала тишина, продолжавшаяся минуты три.

— Есть ли надежда? . Боткин отрицательно покачал головой в ответ на вопрос наследника.

— Никакой, ваше высочество,— негромко сказал он, подумав, что уже можно было бы сказать «ваше величество».

XIII

К вечеру на Дворцовой площади был весь Петербург.

Штандарт был спущен в 3 часа 35 минут. Зимний дворец был оцеплен войсками. Подходили все новые части. Для беспрерывно подъезжавших карет был устроен узкий проезд в цепи. Издали доносился колокольный звон.

Профессор Муравьев находился на площади уже больше получаса. Он чувствовал себя очень плохо, растерянно смотрел на соседей, растерянно их слушал. В толпе не было заметно ни горя, ни радости: было непонятное ему оживление. Многие совершенно не стеснялись в выраженьях, хоть везде могли находиться сыщики.

— Вот когда спохватились, фараоны. Раньше смотрели бы, дурачье этакое! — мрачно сказал простолюдин, показывая на полицейских, которые внимательно всматривались в лица проезжавших сквозь цепь во дворец. Павел Васильевич расстегнул шубу, втянул морозный воздух и стал медленно пробираться к Миллионной. До него все доносились обрывки разговоров: «Читали официальное сообщение: «Воля Всевышнего свершилась!» Это, значит, была воля Всевышнего, чтобы убили государя! Господи, какие идиоты!» — «Уже велено взять его у газетчиков. У меня полиция чуть не вырвала из рук».— «...Иду я по Невскому, смотрю: летит карета, окруженная сотней казаков, а у них пики наперевес. Что такое, думаю: взбесились они, что ли? Это был наследник!..» — «Не наследник, а государь император!..» — «...При мне избили студента и стриженую».— «Так им, извергам, и надо!» — «За что же бить ни в чем не повинных людей? Вот так у нас всегда! С этим-то покойный государь и боролся...»

«Не знаю, боролся ли он с этим, но студентов и стриженых тоже убивали: вешали и расстреливали. Чем то было лучше? — устало спросил себя Муравьев.— Мои девочки были не изверги!..» — «...Что-то завтра будет делаться на биржах? Ох, полетит наш голубчик-рубль в Париже и Лондоне». — «Не полетит ваш голубчик: верно, Государственному банку уже приказано поддержать».— «А чем он поддержит? Золота у нас мало».— «Ничего, на нас с вами хватило бы».-— «...А в клубе решительно ничего! Я зашел в Сельскохозяйственный, уж очень тоскливо было на душе. И представьте, режутся как ни в чем не бывало, я сам с горя подсел».— «Быть не . может! Неужто клубы не закрыты?» — «Верно, некому было распорядиться. Теперь есть и более важные дела».— «...Армяшка потерял голову. Сколько раз я говорил, что он доведет Россию до...» — «Послушайте, вы бы потише...» — «„.Завтра, быть может, сожгут университет!»— «А я думаю, что теперь у нас все будет по-новому».— «По-новому-то по-новому, да по-какому?» — «Мне из достоверного источника известно, что наследник держится самых передовых взглядов».— «Не наследник, а государь император».— «...Говорят, будет взорван Невский проспект и еще две улицы».—«Не знаете ли, какие? Я живу на Надеждинской».— «Я теперь как буду проходить мимо какого-нибудь министерства, так сейчас же на другую сторону».—«Ну, вы известный пессимист и паникер...» —«...А все-таки прав был Тютчев: «умом Россию не понять,—Аршином общим не измерить...»

«Будь они прокляты, эти глупые самодовольные стихи!»—вдруг со злобой подумал профессор Муравьев. Он был потрясен. Павел Васильевич не мог охватить смысла совершившегося события. «Последствия для всего мира могут быть неисчислимые!.. Опыт превращения России в Англию не удался... Не первый опыт, но последний...»

ЧАСТЬ СЕМНАДЦАТАЯ

Вернувшись в Петербург из Италии, Мамонтов в конце марта получил телеграмму, затем письмо от адвоката из далекого южного города; адвокат сообщал, что его второй процесс может быть закончен полюбовным соглашением, и советовал немедленно приехать. «Еще шутка судьбы! — подумал мрачно Николай Сергеевич.— Конечно, деньги и теперь нужны, когда они бывают не нужны? Но месяц тому назад, в Риме, я по ночам не спал: что делать после того, как все будет прожито, и что ей сказать?..»

Процесс, тянувшийся бесконечно долго, надоел Мамонтову. Адвокат сообщал, что права противной стороны перешли к новому человеку, наследнику, который со дня на день собирается уехать за границу и предлагает выгодные условия. Откладывать поездку было невозможно. Кроме того, Николай Сергеевич чувствовал, что больше не в состоянии оставаться в Петербурге.

Катя, совершенно не интересовавшаяся его денежными делами, тоже советовала ему поехать. Она видела, что с ним творится что-то неладное, и на этот раз ей казалось, что дело не в черно и.

— Конечно, поезжай. Ни к чему это судиться! Дают деньги — бери,—-убежденно сказала она.

— Сколько бы ни дали, брать?

— По-моему, сколько бы ни дали. Не в деньгах счастье. Правда, Алешенька?

— Николаю Сергеевичу виднее,— дипломатично ответил Рыжков, в душе согласный с Катей.

Люди, встречавшиеся с Николаем Сергеевичем, находили, что он за полгода состарился на десять лет. Из его немногочисленных приятелей некоторые знали Катю, слышали об его романе с вдовой министра Дюммлера и, пожимая плечами, говорили, что он оказался теперь с двумя любовницами, из которых не любит ни одну. «А я слышал, что к этой Дюммлерше у него была какая-то отчаянная страсть,— сказал кто-то, когда разговор зашел о Мамонтове,— он ведь одинаково способен и к грубой, и к романтической любви».—«Эстет и романтик в несколько пошловатом смысле этих слов»,— заметил другой. «Жаль, что он путаник, да еще понемногу становится реакционером».— «У него всегда было семь пятниц на неделе». Впрочем, говорили о Мамонтове мало. Он никого особенно не интересовал, и в марте 1881 года в Петербурге было не до сплетен.

В первые же дни после своего возвращения из-за границы в Петербург Николай Сергеевич узнал политические новости. Надежды на то, что новый царь объявит конституцию, оказались ложными. Через неделю после цареубийства состоялось совещание главных государственных сановников. Передавали, что большинство из них, либо по убеждению, либо зная взгляды Александра III, решительно высказались за сохранение самодержавия во всей его полноте. Законопроект, выработанный Лорис-Меликовым и окончательно принятый 1 марта Александром II, был отвергнут. Карьера Лорис-Меликова считалась конченой. Все говорили, что Россией будет править учитель и любимец нового императора Победоносцев, который на заседании сказал чрезвычайно резкую речь о вредных конституциях, западных говорильнях и либеральных лжеученьях.

Человек, убивший Александра II, умер от ран в придворной больнице: следственные власти не сразу догадались, что он-то и есть убийца. Не была выяснена и его настоящая фамилия. Он только на минуту пришел в себя и на вопрос, как его зовут, ответил: «Не знаю». Вскоре стало известно, что главой заговора признал себя арестованный 27 февраля Андрей Желябов, сам пославший об этом заявление прокурору. Рысаков, бросивший первую бомбу, стал выдавать товарищей, в надежде на смягчение участи, и сообщил властям адрес конспиративной квартиры на Тележной. Саблин покончил с собой. Геся Гельфман была арестована. В засаду попал Тимофей Михайлов. Вскоре на улице была опознана и схвачена Софья Перовская. Ожидался процесс, на который съезжались корреспонденты со всех концов мира.

Хотя Мамонтов твердо решил больше не писать статей, он, вернувшись из-за границы, зашел в редакцию журнала. Там, как везде в России, говорили о происходивших событиях.

— ...Нет, какой же спор! Кончен Лорис, «победитель Карса, чумы и сердец». Больше не «ближний», а скоро будет и не «боярин», — сказал помощник редактора.— Теперь будет визириат Победоносцева.

— Вот это, можно сказать, фрукт! Вы слышали, один из казаков, убитый 1 марта, оказался старообрядцем. Так Победоносцев воспротивился тому, чтобы его похоронили с воинскими почестями!

— Хорош гусь!.. Но, кажется, вы в свое время говорили, что наследник престола «человек передовых взглядов»?

— Да ведь все так думали. Воронцов-Дашков вечером 1 марта сказал, что через две недели у нас будет конституция и все успокоится. Я это слышал из достоверного источника: от профессора Чернякова, который через сестру все такое знает. Кстати, Михаил Яковлевич пишет статью, которая будет иметь общенациональное значение!

— Хороша оказалась его инициативная группа! — смеясь, сказал помощник редактора.

— Кто же мог предвидеть! Если бы царь прожил еще один день, у нас была бы конституция!

— Куцая, но была бы.:. Я был на первой панихиде: весь университет явился, неудобно было выделяться. И представьте, кого я там вижу! Тихомирова! Лев Тихомиров, да еще в траурной повязке!

— Не может быть! Вы ошиблись!

— Как же я мог ошибиться? Я его встречал раз десять. Стоял почти напротив князя Суворова, с черной повязкой на рукаве! Очень был бледен.

— Да ведь он...

— Именно «да ведь он»! Хороша и наша полиция.

— Ну, знаете, тут уж полиция ни при чем. Цареубийц , можно было искать где угодно, но не на панихиде по Александру II.

— А вы слышали, что 1 марта, как только царь умер, Суворову велено было объявить народу с балкона Зимнего дворца. И умница князь объявил об этом народу по-французски! Прокричал: «L'Empereur est mort!»*

*«Император умер!» (франц.)

— Они там все посходили с ума... Ну, что ж, читали письмо Исполнительного комитета к новому царю? — обратился помощник редактора к Мамонтову, который все слушал молча.— По-моему, оно свидетельствует о большом политическом смысле.

— Да, о большом политическом смысле. И о малом понимании человеческой души,— сказал нехотя Мамонтов.— Александр III никакой конституции в мыслях не имеет, но если б «и имел, то ему было бы неловко ее дать после этого письма.

— Ну, вот! Кто о таких вещах думает? Вы в одном правы, подвел, подвел наследничек: оказался черный ретроград. Мы еще очень пожалеем об Александре II.

— Знаете ли вы, что покойник Писарев, Дмитрий Иванович, был о нем высокого мненья. Он мне говорил когда-то, что мы все вышли из Александра II.

— В нем были хорошие черты. Когда Щедрин был назначен вице-губернатором, Александр II написал на бумаге: «Пусть он действует в том же духе, в каком пишет». В последний год он стал многое понимать, чего не понимал раньше... В Европе его ценили и почитали.

Разговор коснулся известий из-за границы. В Вашингтоне сенат резко осудил цареубийство и выразил сочувствие русскому народу. В Лондоне Гладстон назвал Александра II чуть ли не великим человеком. В Германии вождь социал-демократов Бебель объявил, что царя убили аристократы, недовольные освобождением крестьян. В Париже анархисты устраивали митинги в честь народовольцев и выставляли огромный портрет Рысакова.

— Откуда же им знать? Неразбериха полная. Но объясните мне, на что, собственно, рассчитывает Александр III. Убить освободителя крестьян было и в самом деле не так легко. Но его!..

— Говорят, Желябов сообщил следственным властям, что на его приглашение принять участие в цареубийстве откликнулись сорок семь человек,— сказал один из членов редакции, понизив голос.— Значит, человек сорок еще на свободе. Сделайте выводы сами... Я слышал, что когда Александр II умер, то новая императрица, хоть всегда ненавидела Юрьевскую, обняла ее со слезами, а та будто бы сказала: «Да, плачьте, плачьте, с вашим мужем будет то же самое!»

— Да, трагична наша история,—сказал со вздохом помощник редактора и опять обратился к Мамонтову.— А вы как думаете? Кто-то мне, батюшка, говорил, что вы вернулись из-за границы чуть ли не ретроградом! Неужто есть доля правды?

— Нет, ни малейшей доли. Если б стал ретроградом, не пришел бы к вам, а если бы и пришел, то не сознавался бы... Ретроградом хорошо быть этак лет через двадцать после смерти: при жизни травят, а потом иногда и восхищаются.

— Это отчасти верно. Бот ведь какая мода теперь пошла на Достоевского. Но если без шуток? Вы свежий человек. Что вы думаете о событиях?

— Думаю, что редко в истории столько героизма и самоотверженья было истрачено на столь вредное дело,— сказал Мамонтов с вызовом в голосе.—Трагедия именно в том, что обе стороны выдвинули самых лучших своих людей, а это бывает не часто. Александр II был лучшим из всех русских царей, Лорис-Меликов лучшим из русских министров, а Желябов, Перовская, Кибальчич лучшими из русских революционеров.

Все смотрели на него с удивленьем.

— Насчет Лориса уж никак не могу согласиться. А «лучший из царей»... Ей-Богу, это не очень много!

— Я и не говорю, что много... В психологическом отношении он был тоже интересен: безвольный человек с сильными страстями,— сказал Николай Сергеевич и простился.

— Что ж, готовите для нас статейку?

— Нет, не готовлю. Теперь не до моих статеек.

— Нехорошо, батюшка. Обещали серию этюдов, и гора родила мышь.

— Я никогда не мог понять это фигуральное выраженье. Что же должна была родить гора?

Мамонтов давно отошел от «Народной воли». По-настоящему он никогда не состоял в ней, а только примыкал—ив особенно мрачные свои часы думал, что такова вообще его участь в жизни. «Примыкал к живописи, к журналистике, к революции, и все всегда происходило случайно. Не я делал свою жизнь, а она со мной делала что хотела. Случайно примкнул к народовольцам и случайно отстал от них. Но, конечно, мне у них делать было нечего: любовь к народу условное чувство, а я не могу жить условными чувствами, и еще меньше мог бы ради них умереть... Мне в политике нечего делать, так как всякая политика понемногу превращается в спорт, а я по натуре не спортсмен. Властолюбие? Его у меня, к счастью, нет. Честолюбие? Это было ясное понятие сто лет тому назад, когда князь Андрей или Борис Друбецкой только и могли стать, что полководцами, генерал-адъютантами, министрами. Теперь-то честолюбие дешево. Может быть, как честолюбец в историческом масштабе Андрей Желябов в своей жизни не ошибся...»

Он догадывался, что Желябов просто старается запугать правительство: никаких сорока семи людей для цареубийства у него нет. Николай Сергеевич почти не сомневался, что дело народовольцев проиграно. Он часто о них думал, старался представить себе, что теперь переживают в тюрьме эти ожидающие казни люди..

Мамонтов думал, что ему больше ничего в жизни не хочется,— «это самое тяжелое, что может случиться с человеком». Он проводил большую часть дня дома, лежа на диване, ни с кем не разговаривая. Только с Катей ему не было тяжело. К Кате часто приходили Алексей Иванович, Али-египтянин, другие клоуны. Мамонтову теперь казалось, что они были самые лучшие, честные и порядочные люди из всех,. с кем ему приходилось встречаться. «Что ж, они забавляют человечество, и Бисмарки его забавляют. И одни, и другие делают то, для чего человек не создан. Но у клоунов это хоть откровенно, у них самый безобидный способ забавлять людей, и цирк самый простой символ жизни. Конечно, для мира было бы гораздо лучше, если бы Бисмарк прошелся по канату над Ниагарой и на этом успокоил свою натуру человека тройного сальто-мортале. Кровавое дело Желябова так же застопорило освобождение России, как дела Бисмарка застопорили освобождение Германии. Огромная разница в том, что, хоть по замыслу, дело народовольцев входило, как эпизод, в борьбу человека за свободу. Но я в любовь революционеров к свободе верю плохо и не знаю, что они сделали бы, если бы пришли к власти... Или если бы к власти пришли другие люди, в отличие от Александра II, не останавливающиеся ни перед чем... Какой же вывод? Царь никак не был очень выдающимся человеком, и подобно народовольцам, сам не знал, чего хочет. Но убить Александра II, заменить его Александром III, сорвать дело конституции,— что можно об этом сказать!»

В эти тяжелые и злобные свои минуты Мамонтов был особенно приветлив и ласков с Катей, даже с Алексеем Ивановичем. «Они ведь теперь моя семья, в сущности единственные близкие люди. У каждого из нас настает момент, когда остается уйти в себя, в свое, чаще всего именно в свою семью. У меня были друзья, они умерли или случай вычеркнул их из моей жизни, и я о них годами не думаю. Настоящее свое невелико. Для меня теперь это только Катя...»

О Софье Яковлевне он старался не вспоминать: так была тяжела их жизнь в последние месяцы. «Да, всякую любовь можно в себе преодолеть. Кончает самоубийством один из ста тысяч. Я, во всяком случае, очень скоро понял, что это была ошибка. Конечно, поняла и она, хоть я был, вероятно, ее последним интересом в жизни. И чего стоила одна эта необходимость вечно прятаться! Только в самых глухих городках она соглашалась записываться «Monsieur et Madame Mamontoff», и то вечно дрожала: вдруг окажется знакомый... Вот с ней нельзя было молчать, а разговаривать обычно бывало не о чем. Теперь с ней было бы невыносимо: ее затаенное горе было в том, что она не Юрьевская... Впрочем, я несправедлив к ней и очень перед ней виноват. Катя досталась мне оттого, что разбился насмерть Карло, а она оттого, что умер Дюммлер. В этом есть что-то от «гиены»,— с усмешкой думал он.— «А счастья оказалось гораздо меньше, чем мы думали. И этот ее внезапный coup de vieux...»*

*Поздний любовный пыл (франц.).

Книги, которых у него собралось множество за время его пребывания за границей, лежали неразобранные в перевязанных веревками ящиках. Десятка три томов оказалось на этажерке. Он читал первое, что попадалось под руку.

Попался курс средневековой истории, он прочел и подумал, что нормального человека мутит от всех этих Гензерихов и Аттил. «Впрочем, жестокостью и сейчас никого не удивишь, и умиляться особенно нечего, и рыдать незачем... Из всех земных тварей только человек и крокодил умеют плакать...» Перечитывать русских классиков было скорее приятно. «Читать книги надо так, точно в первый раз слышишь имя автора...» Однако и классики несколько его раздражали, точно они несли на себе ответственность за то, что произошло с Россией, с народовольцами, с ним самим. «Если я на них воспитался, то, конечно, в какой-то миллионной доле и они за меня отвечают, как бы скверен ни был воспитанник...» Герцен еще больше прежнего раздражил.,его тем, что всегда во всем был прав, даже тогда, когда якобы себя обвинял и каялся. «А его сочувственное издевательство над нищими эмигрантами просто гадко. Понося «мещан», он эти самые мещанские блага жизни любил не меньше, чем они. То, что он заполучил к себе Гарибальди, это самая обыкновенная publicity и lion-hunting...* И не верю я в его слезы над «работниками», в его сожаление, что он не взял ружья, которое протягивал ему «работник» на баррикаде Place Maubert,— почему же ты не взял?» Достоевский прямо отвечал за Победоносцева, с которым, по слухам, и был в последний год своей жизни связан дружественными отношениями. Все связанное с самодержавием и с ретроградами вызывало теперь у Николая Сергеевича ненависть и отвращенье. Тютчев писал изумительные стихи, и лучше «Silentium» не было ничего в поэзии. «Да, да, «волшебные думы», это так. Но он собой любовался, когда это писал, это чувствуется и это все портит...» Тютчев и Достоевский еще настоящими классиками не были,—Николаю Сергеевичу хотелось придраться к самому Пушкину, и он говорил себе, что вечная похвальба старым дворянством болезненная душевная реакция полунегра, попавшего в общество русской знати. «Его современники с ненавистью ругали его, писали на него пасквили, называли его Мортириным,— чтобы нельзя было догадаться, кого они имеют в виду. Но, скажем, какой-нибудь Блюхер тоже ненавидел Наполеона, однако он знал, что это все-таки Наполеон. В ненависти тех господ к Пушкину э т о - го не было. Они его считали «своим братом», и хуже всего то, что в этом была какая-то, хоть ничтожная, доля правды. Его идеи? Он постоянно их менял. Кажется, Достоевский противопоставлял «народность» Пушкина беспочвенным интеллигентам с их формулой: «чем хуже, тем лучше». Он просто не знал, что именно Пушкин и был автором этой формулы! Так, граф Толстой, издеваясь над военной наукой Наполеона, говорит устами князя Андрея: «мы под Аустерлицем были побеждены потому, что слишком рано признали себя побежденными». А это именно Наполеон и сказал!»

*Реклама и охота на знаменитостей (англ.)

В «Тарасе Бульбе» одна страница поразила его внешним словесным сходством с той статьей в «Рабочей газете», которую приписывали Желябову. «Знаю, подло завелось теперь в земле нашей... Свой с своим не хочет говорить, свой своего продает...» — читал Николай Сергеевич. «Да, Лиза Чернякова говорила, что Желябов обожает «Тараса Бульбу»... Быть может, зловредную, если не роковую, роль сыграла у нас эта так изумительно написанная шваброй повесть, помесь Гомера даже не с Марлинским, а с Бовой Королевичем. Но Гомер верил во все то, во что верили его Ахиллы и Гекторы, он, сам был такой же, как они. А этот хилый, геморроидальный, всего боявшийся человечек, неизвестно за что и для чего одаренный гением, просто гадок, когда с упоением говорит об «очаровательной музыке пуль и мечей». Хитренький был человечек, с расчетом писал и с оглядкой на начальство. У него прибитый гвоздями к дереву горящий Тарас кричит со своего костра: «Чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..» Великое спасибо графу Толстому за то, что он положил конец таким эпическим картинкам. Толстой просто не мог бы выговорить слов об «очаровательной музыке пуль и мечей». Но злополучным волшебством искусства этот хвастливый вздор заворожил русскую молодежь,— и уж совсем нео жиданно для Гоголя все пока пошло на пользу революции: и «есть еще порох в пороховницах», и «не гнется еще казацкая сила», и невозможное «слышу!», и «бывали в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей», и богатыри, весящие двадцать пудов, и героические погромы, и конфетные бойни, и сусальные страницы, где буквально в одной фразе говорится о повешенных людях и о висящих «гроздьях слив»... Кстати, этот влюбленный в свою землю малоросс гораздо лучше писал великороссов, чем хохлов. Все его богатыри, вместе взятые, не стоят одного Ноздрева... В сущности, есть безошибочный, хотя и не всеобщий, критерий для суждения о величии писателя: что бы ты почувствовал,, оказавшись в его обществе? Если бы я жил в Голландии в семнадцатом веке, мог ли бы я зайти к стекольщику Спинозе и, поторговавшись, купить у него очки? Если бы я увидел Леонардо или графа Толстого, у меня язык прилип бы к гортани. А от знакомства с Гоголем я не испытал бы ни малейшей гордости и, вероятно, после первого его нравоучения, наговорил бы ему неприятностей. Ведь он уверял, что ревизор у него это «совесть». Интересно, каков символический смысл «Женитьбы»?»

Его душила беспричинная, беспредметная злоба. Он на улицах с ненавистью определял по лицам незнакомых ему людей. «Этот из тех, что говорят «девочки» вместо «женщины»... Этот из тех, что пишут анонимные письма». Мамонтов сам думал, что болен. «Может, разлилась желчь, а может, и схожу с ума...»

Позднее это прошло. Ему стало стыдно, особенно того, что он позволял себе думать о больших людях. «Я пигмей, они великаны. Пушкин был больше чем гений, он был сверхчеловеческим явлением и по уму, и по живости, и по простоте,— и тем не менее именно у него не было их профессиональной мании величия. Я клеветал мысленно и на других. Великие писатели не виноваты в том, что я сам себе опротивел».

Телеграмма адвоката оживила Мамонтова. Он решил уехать на следующий же день. Петербург, который он прежде так любил, которым так гордился, точно сам его создал, теперь вызывал у него отвращение. «Да, надо, надо все изменить. Попробую еще себе придумать какое-нибудь «Schieb und werde»*.

*«Двигай и становись» (нем.).

В магазине, куда он заехал купить книги в дорогу, Мамонтов встретил доктора Петра Алексеевича. Тот смотрел на него с удивлением и беспокойством.

— Что с вами? Вы больны?

— Нет, здоров.

— Правда, эти ужасные события не могли не отразиться на нас на всех,—сказал Петр Алексеевич.— Я слышал, что вас первое марта застало за границей?

— Да, я приехал сюда вскоре после этого,— ответил Мамонтов.

Петр Алексеевич по своей деликатности смутился. «Еще подумает, что я нарочно его расспрашиваю!»

— Все-таки, зайдите как-нибудь, я вас осмотрю,— предложил доктор. С друзей, даже просто со знакомых, он никогда ничего не брал за леченье и шутил: «Мне с вас брать деньги невыгодно: вот пообедаем как-нибудь у Палкина, влетит вам в копеечку!» Если же пациент в самом деле звал его в ресторан, доктор платил свою долю, не обращая внимания на протесты.

— Спасибо. Не могу зайти: во-первых, здоров, во-вторых, сегодня вечером уезжаю... А правда это, Петр Алексеевич, что младшая дочь профессора Муравьева заболела психической болезнью?

— Нет, неправда. У нее сильное нервное расстройство и только. Теперь в Петербурге немало таких случаев, и это довольно естественно.

— Мне говорили, что она заболела до 1 марта. Будто бы на каком-то вечере? Это верно?

— И верно, и неверно. В феврале, после того, как умер Достоевский, был устроен вечер его памяти... Вы еще ведь были за границей?

— Да, но я все равно не пошел бы. Были речи: Христос, Дарданеллы, а?

— Ничего подобного! А вы, однако, стали очень высокомерны, Николай Сергеевич. Нехорошо... Кстати, знаете ли вы, что Достоевский незадолго до своей смерти в трактире издали видел Желябова? Такая случайная ветрена!

— Я не знал. И на этом вечере были обе сестры?

— Нет, только Маша. Лиза давно уехала за границу.

— Куда?

— В Париж. Так вот там играл покойный Мусоргский. На днях и он, несчастный, умер. Вы, верно, слышали, что он в последнее время был помешан, с lucida intervalla*, и в светлые дни иногда выступал. Я не такой уж его поклонник, но должен сказать, что в тот вечер он был изумителен. Он играл что-то мрачное, с похоронным звоном, своего сочинения. Я не музыкант, но, кажется, никогда в жизни музыка так меня не потрясала. Этот близкий к смерти человек с безумным лицом, так необыкновенно игравший что-то очень страшное в память другого человека, тоже, вероятно, не совсем нормального!.. В зале несколько человек упало в обморок. И Маша Муравьева тоже. Она чрезвычайно музыкальна, но, в отличие от Лизы, никогда о музыке не говорила. Бедная девочка, она всегда болела душой за всех и за все...

*Периодами просветления (лат.).

— Вы тоже. Вы понемногу становитесь oncle gateau*.

*Дядюшкой-баловником (франц.).

— Может быть,— сухо сказал доктор.— После концерта у Маши началась нервная горячка. Павел Васильевич увез ее из этого гнилого и страшного Петербурга.

— Мне говорили, она в больнице?

— Не в больнице, а в санатории. Профессор взял долгий отпуск и поселился при ней.

— А старшая дочь совсем поселилась в Париже? Ее адрес скрывается? '

— Не знаю, скрывается ли, но мне он неизвестен... Вы что это классиков покупаете?

— Да, кто это сказал: «A rnon age on ne lit plus, on relit»*.

*«В моем возрасте не читают, а перечитывают» (франц.).

— Помилуйте, да вам еще и до сорока далеко.

— Иногда надо считать месяц за год, как службу в Севастополе,— ответил Мамонтов и, испугавшись, что эти слова могут вызвать «разговор по душам», поспешил проститься.

Адвокат, почтенный пожилой человек, не балагуривший и не остривший, понравился Николаю Сергеевичу. Его настойчивый совет был кончить дело миром:

— Вероятно, вы в конце концов выиграете, дело ваше правое. Но поручиться нельзя, и протянется это долго. Третейский суд? Во-первых, это тоже хлопотливо, а он очень спешит. Во-вторых, третейские суды чаще всего делят грех пополам. Вы можете получить половину, между тем, как я его убедил согласиться на три пятых. Капитал у вас очистится немалый. Если купить государственные бумаги, то при бережливости, пожалуй, можно жить на доход.

Мамонтов усмехнулся.

— Я свою бережливость знаю. В три года проживу.

— Боюсь, что вы правы,— ответил, тоже смеясь, адвокат.— Русские люди не живут на доход от капитала: может, будет социалистическая революция или столпотворенье? Однако сумму вы получите порядочную. Кроме того, у вас остается небольшое имение. Доход от него маленький, но место чудесное, я там был у вашего покойного отца. А вы, верно, никогда и не бывали?

— Нет, раза два был. Оно не «родовое», отец купил его незадолго до смерти, и у меня там нет ни «могил предков», ни «детских воспоминаний».

— Дом и парк чудесные. Кстати, вам придется туда съездить.

— Это зачем?

— Да ведь те две бумаги хранятся в бюро вашего отца. Что ж, приятная прогулка, места очень красивые. Наймите извозчика, покатаетесь часа полтора. Завтра выедете, там переночуйте, чтобы не слишком утомляться, а послезавтра вернетесь. Я тем временем все оформлю.

На другой день он в тяжелом допотопном фаэтоне, запряженном четверкой лошадей цугом, выехал в деревню, до которой было верст двенадцать. Лошади шлепали по грязи, по лужам; снег уже таял. Приехал он под вечер. Сторож снял картуз, почтительно поклонился, широко растворил скрипевшую браму, фаэтон въехал в парк и остановился у среднего крыльца длинного одноэтажного выбеленного дома.

Этот дом с низкими большими комнатами, с жарко натопленными печами, с какими-то до смешного безобразными картинами в широких золоченых рамах, с диванами и креслами в шершавых пыльных чехлах понравился Николаю Сергеевичу еще больше, чем восемь лет тому назад. Приказчик, предупрежденный об его' приезде, велел с раннего утра растопить все печи и приготовить ужин. В докладе о делах он вскользь сообщил, что крестьяне предлагают снять землю по совершенно неподходящей цене. К полному его изумлению, Мамонтов тотчас согласился на это предложение. Приказчик ушел очень недовольный. Нужные бумаги нашлись. Делать Мамонтову больше было нечего, но уехать можно было лишь на следующее утро.

После ужина он лег на диван в отведенной ему комнате слева от первого крыльца, поставил у изголовья две свечи, раскрыл сунутый наудачу в карман шубы томик Гоголя. Попались «Старосветские помещики». Он прочел их с восторгом. «Какой позор то, что я думал о нем! Это одна из самых прелестных повестей в мировой литературе! Мы ничего не знаем, ничего не понимаем, не знаем, как надо жить, и лишь немногим лучше знаем, как не надо. А если так, то, право, уж лучше жить просто, никому не делая зла, как жили Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, чем как живут всевозможные люди тройного сальто-мортале...»

Спать ему не хотелось. В комнате было слишком жарко. Он вышел на крыльцо. Ночь была лунная, звездная, уже почти весенняя. «Какая тишина! Как хорошо!.. На меня Венеция действовала успокоительно тем, что там тихо. Что же сказать об этом!» Он хотел было пройтись по парку, спустился по скользким ступенькам и тотчас вернулся на крыльцо. «Без калош или высоких сапог нельзя». Николай Сергеевич закурил папиросу. Ему казалось, что в этой необыкновенной тишине все может быть забыто и перенесено: огорченья, обиды, даже несчастья. И вдруг ему пришло в голову, что никуда ему отсюда уезжать незачем. Эта мысль его поразила. «Поселиться в деревне?.. Не видеть людей?.. Купить лошадь?.. Не читать газет... И уж, конечно, тогда жениться на Кате...»

На следующее утро соглашение было подписано. Адвокат, удививший Мамонтова скромностью назначенного им гонорара, пригласил его к себе на обед.

— Я вдовец. Хозяйство ведет дочь и, вы увидите, не Бог знает как ведет. Больше читает «Отечественные записки». Собирается в Петербург на курсы. Хоть мне и страшно теперь ее туда отпускать, в связи с этими ужасными событиями. Ведь они вчера казнены,— сказал он, понизив голос.

Мамонтов изменился в лице. Со дня отъезда из Петербурга он газет не читал. Доставать столичные газеты в провинции теперь было трудно: они раскупались мгновенно. Но почему-то ему казалось, что процесс народовольцев протянется долго.

— ...Повешены все пять: и Желябов, и Перовская, и этот жалкий Рысаков, который всех выдавал. Только Гельфман не казнена из-за беременности. Девочка моя с утра плачет... Так, пожалуйста, в пять часов. Мы будем очень рады.

«Устраивал как раз свои делишки!.. Но миллионы людей, в том числе люди, гораздо ближе, чем я, знавшие Желябова, Перовскую, тоже сегодня ели, веселились, занимались делами...»

Мамонтов вернулся домой, выпил стакан коньяку, лег на диван — и заснул.


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz